Монашеское одеяние является визуальной трансформацией монашеского пострига.
…Этому абсолютному единообразию типа… Устав, богослужение и гимнография не являются тем единообразием, которое может пресытить человека и наскучить ему. В них заключены неисчерпаемая глубина и целый спектр духовных переживаний, именно духовных – тихих и прозрачных, как небо, а не ярких и бурных душевных эмоций, как в мирском искусстве, похожем на волнующееся море. Храмовой устав это костяк богослужения – его порядок, твердость, полнота и гармония. В богослужении – суточном и годовом – отражена вся священная история мира; в одном духовном поле соединены прошлое, настоящее и будущее Церкви. В храме человек становится участником мироздания, Голгофской Жертвы и будущих эсхатологических событий.
Если бы каждый священник служил по шмеманскому «рецепту», то есть по собственному вдохновению и усмотрению, не руководствуясь уставом, то во что превратилось бы со временем православное богослужение? Примером этого служат «веселые мессы», популярные на Западе. Возьмем иконописный канон. Его традиционная форма, сложившаяся как плод мистических созерцаний и переживаний, дает возможность с наибольшей полнотой выявить и отразить невидимые реалии духовного мира через земные образы – символы. Всякая иная форма только углубит разрыв между духовным миром и человеческим восприятием. Примером того, к чему может привести ломка иконописного канона, могут служить не только «реанимация Олимпа» в ренессансе, но также современные «иконы» Дали, источающие из себя метафизический мрак.
Векторы душевных переживаний горизонтальны, а духовных вертикальны: их вершины и глубины остаются неведомыми для тех, у кого притуплен дух, а действуют только эмоции души, хотя бы утонченные и изощренные. Душа требует широты и смены впечатлений, а дух высоты, где краски превращаются в свет, а слова – в мистическое безмолвие.
Далее Шмеман пишет, что монахи ушли от реального мира, мира сегодняшнего дня в мир архаичный, дореволюционный, где все было непробиваемо, непромокаемо. Ошибается Шмеман. Сама монашеская жизнь это уход не в мир архаичный и дореволюционный, а в мир духовный, вечный и, действительно, в мир неразрушимый. Это не ностальгия и элегическая грусть по прошлому – дорогому, но земному; для монаха вечная отчизна – небо, туда устремлены его взоры. Однако старый мир был особенно оценен тогда, когда монастыри превращались в аутодафе, когда большинство монахов и священников были физически уничтожены, когда страна лишилась миллионов людей, будто стаи прожорливых птиц выклевали пшеничное поле. Но надо сказать, что в дореволюционной, а вернее предреволюционной России, вовсе не так все было твердо и «непромокаемо». Атеизм свил гнездо даже в духовных академиях. Епископ Феодор (Позднеев), ректор МДА, человек святой жизни, как-то с горечью заметил: «Из всех профессоров академии я нашел только одного верующего человека – декадента Флоренского».
Революция победила именно потому, что страна изнутри была разъедена духом безбожия и революционных идей, как огромное дерево, подточенное червями. В это страшное для страны и Церкви время истинными героями оказались простые монахи и сельские священники. Именно дух Православия, неизвращенного и неискаженного модернистами, давал им силы идти на мученический подвиг. Шмеман, издеваясь над монашеством, которое он назвал фарисейством, актерством, ханжеством, и обобщил это в слове «классика», прошел, не обернувшись, мимо общей могилы тысяч и тысяч монахов – мучеников за Христа.
Далее протопресвитер продолжает: «Ужин у нас вчера вечером с архиеп. Василием Кривошеиным. Несомненно порядочный человек, открытый, терпимый и т.д. Но странное чувство: вот он провёл не то пятнадцать, не то двадцать лет на Афоне, простым монахом, но, в сущности, ужинал с нами вполне светский человек, живущий хотя и прилично, но «церковной кашей», ограниченной всей этой смутой, современной церковной перспективой и ситуацией».
Шмеман удивляется, что архиепископ Василий Кривошеин, проведший много лет на Афоне, выглядит как вполне светский человек. Однако Афон это только условие для монашеской жизни, особенно исихии; но при этом надо иметь в сердце свой внутренний Афон, без которого суть монашеской жизни теряется и исчезает. Не только архиепископ Василий Кривошеин, но и оппоненты святого Григория Паламы жили на Афоне и, несмотря на это, не смогли постичь тайну исихии и даже осмеивали ее. Поэтому, неудивительно, что архиепископ Василий, в конце концов, распрощался с Афоном, бросился со Святой горы в море экуменизма и там оказался вполне своим человеком.
Далее Шмеман пишет: «Мои мысли не о нём (Кривошеине, А.Р.), а о том, в чём последний смысл этих учёных копаний в мистическом опыте Максима Исповедника или Симеона Нового Богослова».
Здесь я в одном согласен с Шмеманом, что учёные копания в мистике преподобных Максима Исповедника и Симеона Нового Богослова мало что дают, кроме научных степеней и званий. Мистика скрыта от тех, у кого другой образ жизни; она похожа на мимозу, сжимающую свои лепестки от прикосновения дерзкой руки. Исихию может понять только тот, кто идет по пути исихии, кто исихаст в своей жизни и в своем сердце. Большинство современных книг об исихазме написаны людьми, которые духовность пытаются заменить и восполнить интеллектуальностью, которые не понимают своей ограниченности и берутся за дело, превышающее их силы и возможности.
Несколько переиначивая слова преподобного Исаака Сирского можно сказать, что они похожи на детей, которые хотят забраться на небо по пожарной лестнице. Но Шмеман здесь впадает в другую крайность: он отвергает творения святых отцов, как уже устаревшие и не нужные для нашего времени. Возможно, что к преподобным Максиму Исповеднику и Симеону Новому Богослову у него личная неприязнь, так как святой Максим получил имя Исповедник за непоколебимую верность Православию и бесстрашную защиту его от ересей. А что касается святого Симеона, то этот отец утверждает, что главное в монашеской жизни – всецелое послушание духовному наставнику, и некоторые страницы его книг звучат как вдохновенный гимн послушанию. Такое послушание непонятно Шмеману, оно представляется ему духовным деспотизмом и нивелированием человеческой личности.
Далее Шмеман хочет показать монашество как застойное, и даже антихристианское явление. Из его груди вырывается «стон скорби»: «Мысли о судьбе Православия. Торжество сейчас – в богословии и в благочестии – монашеской линии. В Сербии всё, что возрождается, связано с покойным о. Иустином Поповичем и его двумя молодыми учениками – о. Амфилохием и о. Афанасием. Повсюду – патристика. Меня беспокоит отождествление этой линии с Православием. Это уже не pars pro toto, а выдавание её за само «toto». В Америке – редукция Православия к иконам, всяческому «древнему» пению и все к тем же «афонским» книгам – о духовной жизни. Торжествует «византинизм», но без присущего ему космического охвата… Для меня крайне знаменательно то, что повсюду, где эта линия торжествует, как-то выпадает Евхаристия, причастие… Монашеская линия, как это ни звучит странно, «обмирщает» Церковь, так что уходить надо не только из «мира», но и из неё… Молодые богословы в Сербии строчат диссертации – и все, почти без исключения, о паламизме, о спорах XIV века, о всяких dii minores этого движения. Словно ничего другого в Православии нет. Иосиф Вриенний или – из ранних – Евлогий Александрийский и вечный Максим. Не Церковь, не её жизнь и не вызов этой жизнью – миру, а только вот этот духовный гнозис… Ещё шаг – и психологически, если не догматически, мы в дуализме, манихействе».
«Мысли о судьбе Православия. Торжество сейчас – в богословии и в благочестии – монашеской линии». Действительно, величайшие богословы всех времен были монахами; именно аскеза и очищение сердца делало их мысли глубокими, а слова насыщенными духовной силой и проникновенными. Что касается благочестия, то монашество всегда мыслилось как возможность наиболее полного исполнения евангельских заповедей и советов для тех, «кто может вместить». Монашеская линия в правильном понимании, самый короткий путь к Богу. В прежние времена благочестивые миряне желали хотя бы перед смертью принять монашеский постриг и быть погребенными в схиме.