Г-н Остальцев в своей статье “Православный романтизм архимандрита Рафаила”, стремится представить меня в виде мрачного романтика и стилизировать мои книги под романтизм 19-го столетия.
Какая задача стоит перед г-ном Остальцевым? Нам кажется , что главная цель его статьи – дискредитировать меня как христианина. Почему он настойчиво сравнивает меня с такими романтиками, как Байрон, Лермонтов и Эдгар По? Я полагаю, потому что эти гении поэзии вступили на сцену мировой литературы как богоборцы. Их обличительный пафос был обращен, прежде всего, не против уродливого лика современного им общества нравственных пигмеев, растерявшего христианские идеалы и рыцарские традиции, - а против самого неба.
Он сравнивает стиль моих книг со стилем Эдгара По и других романтиков, чтобы незаметно внушить читателю, что я внутренне принадлежу не Церкви, а к миру этих духовных самоубийц, поднявших бунт против Бога. Он хочет сказать, что у меня, также как у поэтических демонопоклонников и современных декадентов ненависть к человечеству, погрязшему в преступлениях и в болоте серых будней; что я как эти бессильные “ титаны”, хотел бы начинить ядро земли динамитом, чтобы затем взорвать нашу, “третью от солнца планету”. Поэтому, сравнивая мой язык с языком романтиков, он как бы предупреждает: держитесь подальше от архимандрита Рафаила, это демон Лермонтова, одевший рясу. Так “новый Врубель” рисует мой портрет.
Между тем, для несчастных романтиков не было альтернативы. Остро ощущая своей артистической душой зловоние греха, пошлость обмельчавшего человечества, они ничего не могли противопоставить этому “музею уродств”, - как только свое гордое презрение. Но это не было даже стоическим отвержением вращающегося калейдоскопа бытия. Они оставались частью этого мира, пленниками своих страстей, и грызли окровавленным ртом цепи, которыми были окованы сами. Христианин не закрывает глаза на демонический лик греха. Он с еще большей глубиной, чем “больные дети земли”, чувствует трагизм мира, но отрицает не мир, а грех, т.е. его болезнь.
Г-н Остальцев хочет доказать, что мои книги могут привести человека только к унынию и отчаянию. Но, дело в том, что сам он не понимает разницы между романтизмом и христианством - увековечением смерти и светом преображения. Романтик видит вокруг себя грех и пошлость, поэтому он, стремясь к некоему идеалу, должен сочинять и выдумывать его, как паук плетёт паутину, выпуская нить из самого себя. Романтик заменяет действительность собственной фантазией. Иногда она очаровательна, как переливные, прозрачные цвета пламени на черном фоне ночи или багряные розы и голубые фиалки, рассыпанные на снегу; но она всегда имеет один постоянный порок, а именно: ее на самом деле не существует; это только лишь звуки далекой песни, тающей в пустоте.
Характерно, что романтические поэмы часто оканчиваются трагической смертью: убийством или самоубийством. Жизнь жестока; образы романтика - только мечта. Поэтому он страстно хочет небытия, как места своего упокоения. Христианство имеет идеал в лице Христа Спасителя, не только как Бога, но и как Человека. Оно имеет живые примеры подражания этому идеалу: сонмы христианских святых, которые отразили в своей душе лучи божественного света.
Затем г-н Остальцев употребляет, по моему мнению, недостойный прием: описание реальных страданий, которые переносит младенец во время аборта, ужас мучительной смерти, на которую мать обрекает своего собственного ребенка, он пытается подвести под мрачную романтику, фантазию моего воображения. Можно подумать, что никакого детоубийства не было, и нет, что это не апокалиптическое злодеяние, окрашивающее нашу голубую планету в алый цвет крови, а выдуманный мною “готический роман” о каких-то несуществующих кошмарах или о преступлениях, которые творились в подвалах средневековых замков.
Я хотел бы, чтобы детоубийство было бы только плодом моего воображения или фильмами ужасов, где инопланетяне уничтожают жителей земли, где плавятся в огне города и рушатся взорванные небоскребы, где безликие чудовища уничтожают на своем пути все живое. Но, вот, фильм окончен, и человек снова видит себя в своей комнате, в кругу своего семейства: из мира фантазии он возвратился в мир будней. Я хотел бы, чтобы детоубийство было бы тяжелым ночным сновидением, когда демон подходит к изголовью спящего и мучает его кошмарами, от которых цепенеют душа и тело. Но утром исчезает сновидение, как бы тает вместе с ночной тьмой, и человек, пробудившись, видит свет солнца, льющийся в окно. Но, увы, от ужаса детоубийства нельзя ни убежать, ни проснуться. Это кошмар, который не только стал явью, но сделался как будто неотъемлемой принадлежностью современной жизни.
Г-н Остальцев выступает как скрытый апологет аборта. Его беспокоит мысль о том, что я слишком зримо описал казнь невинных, и он протестует против такого, по его мнению, “психологического давления” на читателя. Он убеждает христиан вообще забыть об абортах, как будто этого преступления не существует, или говорить о море человеческой крови и страданий сухим протокольным языком. Он не стесняется даже сопоставить мое описание детоубийства с бредом католических визионеров и визионерок, в основе которых лежит гордость и притязание на особые откровения.
Мне придется, несколько отступив от темы, остановится на этом вопросе. Духовный мир находится за пределами наших сенсорных чувств. Поэтому в христианской литературе он изображается посредством иносказаний и символов. Визионеры отождествляли символы с картинами своего воображения, и духовную реалию подменяли чувственными образами, созданными их фантазией. Они хотели видеть духовный мир не внутренним оком сердца, очищенным покаянием, а телесными глазами и чувственным зрением. У визионерок любовь к Христу переходила в влюбленность, а их видения источали запах тонкого эротизма.
Религиозное визионерство начинается тогда, когда теряется чувство покаяния. Человек грезит о духовном мире сначала медитативно, а затем картинные представления становятся неуправимыми, вроде грез наркомана. Здесь соединяются вместе образы страстного подсознания и демоническое внушение в том, что визионер - особый избранник Божий.
Остроумный г-н Остальцев как бы стирает грань между религиозной патологией и жуткой реалией наших дней, и приходит к выводу, что те, кто будут много думать о грехе детоубийства и страданиях ребенка, которого палач режет и разрывает на части, да еще посмеют публично выражать возмущение этому злодеянию, могут нажить невроз и вообще отключиться от жизни современного общества. Более того, г-н Остальцев предостерегает христиан, что такие “мрачные размышления” могут повредить их духовной трезвости, и таким образом православные окажутся…под влиянием католицизма.
Мне кажется, что говорить равнодушно, безразличным тоном, о всемирной гекатомбе детей и о жутком цинизме их несостоявшихся родителей, которые, зачавши новую жизнь, затем убивают ее, может человек, находящийся в нравственном параличе. Такое равнодушие вовсе не “духовная трезвость”, а духовная прелесть и потеря христианства, сущность которого – любовь и жертвенность.
Есть аскетическая трезвость – очищение сердца от помыслов и страстей, о которой с такой силой и ясностью писал св. Игнатий Брянчанинов. А есть еще другая трезвость Ленина – Ярославского, называвших религию “сивухой”, которой “попы спаивают народ”.
Свою статью г-н Остальцев заканчивает знаменательной фразой: “ Антонимом словам “романтичность”, “мечтательность”, является очень православное слово “трезвость”. Тексты грузинского архимандрита демонстрируют отсутствие “трезвости”, можно сказать “нетрезвость”. Воздержимся от духовного “пьянства” братие!”.
Брат - то брат, но в этом “брате” есть что-то такое, что заставляет насторожиться и смотреть в оба. Чего же, в конце – концов “ласковый братец” хочет от нас? “Очень православное слово “трезвость” он подменяет очень неправославным словом “бесчувственность”. Нет, г-н Остальцев, мы с вами не братья.